Вчера, сегодня, завтра - о Германии.
/"Жить в настоящем можно только тогда, когда прошлое является открытой книгой, а будущее чистым полем" Вим Вендерс, немецкий режиссёр
Сегодня в Германии празднуют 25 годовщину немецкого воссоединения. 25 лет прошло, а кажется - вчера (а до того многим казалось - никогда!). Завтра у нас в Дюссельдорфе большой праздник Урожая (это в Урденбахе, на юге города), куда я завтра поведу экскурсию. А начну её я словами Вима Вендерса. Вот отсюда, из его интервью.
Вим ВЕНДЕРС
«Я немец в душе и европеец в профессии». Речь в мюнхенском театре «Каммершпиле» 10 ноября 1991 года:
"Каждый, кто выступает с речью, поневоле говорит о самом себе, — будь то скрытно, через подбор слов, грамматику, произношение, или явно, когда он выражает свое собственное мнение, — говорит о собственном опыте или даже о самом себе. Я сделаю это в высшей степени явно. «Говорить о Германии» я могу только в том случае, если я буду говорить о немце в самом себе.
Я не слишком хорошего мнения о «немцах», т.е. я не хочу думать, что «они» существуют.
В действительности меня зовут не Вим Вендерс. Меня зовут Эрнст Вильгельм Вендерс.
Я был зачат в последнюю зиму войны в 1944–1945 годов в Айфеле и родился в августе 1945 года в Дюссельдорфе на Рейне у врача д-ра Генриха Вендерса и его жены Марты, неделю спустя после атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки — в день капитуляции Японии...
Когда мой отец захотел зарегистрировать меня в бюро записи актов гражданского состояния под именем Вим, чиновник объяснил ему, что это не немецкое имя, и мой отец поневоле был вынужден согласиться, чтобы я был записан в книгу регистрации семей под именем Вильгельм...
Первые годы своей жизни я провел в доме моего дедушки, аптекаря Вильгельма Вендерса. Он содержал аптеку «Пфальц-апотеке» на улице Кайзерсвертерштрассе. Дом пережил войну, но вокруг почти все было разрушено. Мои первые воспоминания — это развалины. Горы развалин, печные трубы, направленные в небо, как указующий перст. Трамвай, который едет по холмам из развалин. Вот, значит, какой мир. В детстве все воспринимаешь так, как это есть на самом деле.
Потом мы жили четыре года в Кобленце на берегу Мозеля. Там я пошел в общеобразовательную школу Мозельвайс. Затем мы снова переехали в Дюссельдорф, и я пошел в общеобразовательную школу Урденбах, а потом поступил в гимназию в Бенрате. Мужская гимназия временно располагалась в замке Бенрат. Некоторое время тому назад меня пригласили в президентский дворец на Елисейских полях, где в рабочем кабинете президента Миттерана висела картина с изображением моей школы, и я с гордостью мог показать окна «моего класса». На картине это были еще окна конюшни.
Последние гимназические годы я провел в Рурской области в гимназии имени барона фон Штайна в Оберхаузен-штеркраде. Там я сдал экзамен на аттестат зрелости, после начал изучать медицину во Фрайбурге в Брайсгау, но прервал эту учебу равно как и изучение психологии, философии и социологии. («Я богословьем овладел, над философией корпел…»)
Закончил же я свою учебу здесь, в Мюнхене, в Высшей школе кино и телевидения. В Мюнхене я прожил десять лет: сначала как студент, кинокритик и затем кинематографист.
Затем я провел семь лет в Соединенных Штатах — чтобы, в конце концов, там, на чужбине осознать себя немцем в душе и европейцем в профессии. Таким образом, я вернулся домой и с 1984 года живу в Берлине, в сердце страны, о которой я хочу говорить.
Зачем я рассказываю вам сначала свою биографию? Ну, уж, конечно, не ради меня самого — можете мне поверить, — а в большей степени потому, что надеюсь получить алиби, которое позволило бы мне «говорить о Германии», равно как и материал, о чем говорить.
Только как? Часто мне хочется ругаться по поводу Германии, мне знакомо также и чувство стыда за Германию, порой хочется даже хвастаться Германией или предостерегать от Германии — это тоже есть где-то внутри меня. Но все это не очень-то годится, этим особенно не пощеголяешь. Зачем же мне тогда стоять перед незнакомыми мне людьми и «говорить» как человек, который уже по определению занимается чем-то совершенно противоположным, а именно изображением, и который даже не может говорить без бумажки и вынужден зачитывать свою речь. Зачем, если не для того, чтобы с помощью этого желания говорить и связанного с этим размышления попытаться найти нечто, извлечь нечто, о чем я еще ничего не знаю.
О чем? О «Германии». Чем чаще я переворачиваю у себя во рту слово «Германия», тем меньше оно для меня значит, тем больше оно становится чисто географическим понятием. Но я не имею в виду карту, вы же достаточно хорошо знаете ее, со всеми тенями, которые эта страна отбрасывала в ходе времени.
Германия. Мне кажется, что это совершенно пустое понятие — ну, во-первых, это нечто, чего уже больше нет. Или чего уже больше не будет. Значит — вакуум. Может быть, не вакуум для вас, но, несомненно, вакуум для меня. И только ради этого я и стою здесь — чтобы заполнить вакуум. Для себя. Эта возможность была для меня как нельзя более кстати, задача уже давно назрела. Что это значит для меня — Германия? Вы можете послушать, каким образом я пытаюсь для самого себя описать эту неизвестную страну, заполнить это странное слово.
Страна, отечество, а также родина. Родные просторы, широкий мир… Но я уже, собственно, давно не живу в пределах одной страны, я больше в пути, чем дома, я разъезжаю по всему миру и еду даже на самый край света, если это требуется. Мир — это уже, как в той поговорке, одна деревня, и он все больше и больше становится таковым. Что значит понятие «страна», если уже нет границ, а за границей все выглядит точно так же. Анахронизм, особенно если страна рассматривает себя еще и как нацию, носится с этой идеей или фантазирует, безнадежный случай. «Нам, немцам» это известно лучше, чем какому-либо другому… народу.
С недавнего времени Германия — «единая страна», но стали ли мы от этого «страной»? И какой? Я по прежнему вижу две — богатую и бедную. Одну, существующую в 1991 году, и другую, существующую в ничейном времени, не в серой зоне, а в сером времени, так сказать, меж временами. Стало модным говорить о смещении времени в эпоху реактивных самолетов, о том, что нужно переносить девятичасовую или двенадцатичасовую разницу во времени. А теперь представьте себе разницу в девять или двенадцать лет — как тогда должен раскалываться череп!
И как можно удивляться ненависти к иностранцам, если житель данной страны* не может дать дефиницию своей стране, если он не знает, где она находится, где его место в ней, и в своей слепой агрессии он таким образом защищает не свою территорию, а борется за то, чтобы его впустили. Мне кажется, все мы еще иностранцы и пытаемся заселить неизвестную страну под названием Германия. Возможно, слишком смелый тезис, но он, по меньшей мере, уравнивает всех.
Пятнадцать лет тому назад я снимал фильм вдоль немецко-немецкой границы, в отдаленном забытом всеми уголке на краю света в «районе, граничащем с зоной». Два усталых героя ночуют в американском военном бараке, стены которого увешаны портретами красоток и размалеваны граффити американских солдат. Они подрались, и один из них, «камикадзе», на рассвете покидает это место, а другой, «король дороги», утром просыпается, выползает из барака и смотрит на лежащую пред ним в тумане границу, «полосу смерти». Что можно было сделать в этот момент, какой жест был бы уместен, когда словами уже ничего не выразить? Он издал крик Тарзана, протяжный, печальный крик джунглей. Немного времени спустя «король дороги» приходит в маленький поселок и останавливается пред кинотеатром, где он занимается профилактическим ремонтом кинопроекторов, хотя там уже давно уже не показывают кино. Кинотеатр назывался — так это было на самом деле — «Белый экран». Добавить к этому было уже нечего, на этом можно было бы и закончить фильм.
А если уже больше не видно никакой страны, существует ли тогда еще это другое понятие, это другое слово «родина»? И где еще можно лучше узнать родину, как не на чужбине, в форме «тоски по родине»? Семь лет я провел на чужбине, в Америке. Хотел стать там «американским режиссером». Но потом я понял, что недостаточно жить «в Америке», надо еще жить, «как американец», действовать, думать и говорить, как американец. И когда впервые со мной случилось, что я подыскивал немецкое слово, а мне приходило на ум только английское, когда я очутился в ужасной ситуации, когда посреди немецкой фразы был вынужден сказать: «Ну, как это по-немецки?», чтобы затем все же использовать английское слово, — то тут я пришел в ужас, мне стало не по себе. Это был момент тоски по родине. Я был уже на пути к тому, чтобы что-то потерять. Не только одно слово, а затем постепенно все больше и больше слов, что само по себе было бы уже достаточно скверно, нет, за этими словами стояло нечто другое — мой язык. И не только тот, который нужен тебе, чтобы что-то выразить, я мог хорошо выражать свои мысли и на английском или, вернее, на американском. Мой язык — это также и мое поведение, мое отношение к миру, моя «позиция». Поразительно точное слово для кинематографиста, непереводимое на другие языки. Снять кадр («позицию»), занимать позицию в отношении этого — одно невозможно без другого. В моем языке не было никакого «it’s nice to see you» или «let’s have lunch some day», или «I’ll call you later». Когда я это произносил по-американски, то это говорил не я. Находясь на пути превращения в американца, столкнувшись с неизбежной угрозой потери моего родного языка, я понял, что эти немецкие слова и эта немецкая грамматика были во мне своего рода каркасом, нечто вроде продолжения позвоночника прямо в мозг. «Ich» никогда не станет «I» или «me», и «moi» тоже нет — по крайней мере, без потерь. Какое точное это слово — «по-те-ря». Терять желание. Вспоминаю, как сразу же после этого осознания потери, после долгих лет чтения исключительно на английском, я снова прочел немецкую книгу и сразу такую, где уже само название все объясняло — «Медленное возвращение домой» Петера Хандке. И с каждой фразой все четче обозначалось мое собственное возвращение назад к моему языку, к моему отношению к миру. К этому еще наверняка добавилось то, что я потерял удовольствие от Америки, но это уже другая история, она сюда не относится, okay?
Вы знаете, откуда появилось это выражение «okay»? Я долгие годы расспрашивал многих американцев: «Почему вы говорите о’кей? «К.О» я понимаю. Это значит нокаут — knock out. Но что значит о’кей? В конце концов я узнал об этом из достоверного источника. Когда старый мистер Форд делал свою «Модель Т», ставшую настолько популярной, что были выпущены миллионы этих машин, то это привело к изобретению конвейера, и машины стали собирать на конвейере. Последний человек на конвейере осуществлял заключительный контроль и должен был принимать машину. Вначале он все писал вручную, но, в конце концов, при таком количестве машин был вынужден завести штемпель. И потом он шлепал этим штемпелем по первой странице технического паспорта на машину. Этот человек был немцем, а как же иначе. И звали его Оскар Краузе. О.К… О’кей.
Оскар Краузе, очевидно, остался в Америке. Я не остался, я вернулся назад. Назад — возможно, неверное слово, мне больше казалось, что направление было вперед. Вперед в неизвестную страну, домой в известный язык. Я заметил, что живу в этом языке, я оживаю в этом языке, и он будет оставаться для меня лучом света в этой часто такой безрадостной, часто такой ворчливой Германии.
Я никогда не гордился этой страной, мне никогда не хотелось оставаться в этой Германии. Уже в детстве мне хотелось только одного — прочь отсюда, и когда я уже достиг того возраста, что мог путешествовать самостоятельно, я был уже вдали, в Англии, Франции, Испании. Теперь я думаю, что меня не столько притягивала даль, сколько отталкивала близость. Близость была тем вакуумом, о котором я говорил вначале — странным вынесением за скобки прошлого. Ни одного ребенка нельзя убедить в том, что нельзя оборачиваться назад. Однако я вырос с этим чувством — назад оглядываться нельзя. Позади нас была черная дыра, весь мир как завороженный смотрел только вперед, был занят «восстановлением», работал на «чудо», и это экономическое чудо, в принципе, стало возможным, как я считаю, только благодаря невероятной работе по вытеснению прошлого из сознания. Эти невероятные достижения не были новым фениксом, а лишь попыткой забыть тот пепел, из которого он восстал. Ребенок не может осознавать это, но ребенку, каковым я был тогда, это глубоко запало в душу, и только позднее он смог понять это. Пережил я этот немецкий труд по вытеснению из памяти прошлого в пятидесятые годы, когда уже подрос, — в первую очередь, как идущее с ним рука об руку полное отсутствие желания, простого чувственного желания, или, скажем так, удовольствия. Я не хочу сказать тем самым, что у меня была лишенная чувства юмора или враждебная удовольствиям семья, о нет, я имею в виду, что вырос в климате, главной характеристикой которого во всех отношениях была «серьезность (опять эта серьезность!) жизни»; и это была достаточно безрадостная серьезность. Иначе я не смог бы предаваться с таким неистовством импортированным радостям, каковыми были: американские комиксы, американские фильмы и американская музыка. Всем им было присуще одно — они доставляли удовольствие, они были на переднем плане и все они жили просто в силу одного своего присутствия. Это жизненное чувство — присутствовать в настоящем и быть этим полностью удовлетворенным — мне было незнакомо. Жить в настоящем можно только тогда, когда прошлое является открытой книгой, а будущее чистым полем. Обо всем этом я узнал из американского кино. Тут все было «впереди» и «тут», а не так, как у нас, где об этом говорилось стыдливо и с осторожными намеками. Тут ничего не пряталось и не утаивалось. Там был простор, в моей стране — узость. С горизонтом я познакомился в американских вестернах, которые, возможно, искажали американскую историю, но которые умели рассказывать истории, коренившиеся в истории. Я был легкой добычей для этих американских мифов, ведь я жил в стране без мифов, в стране, которая представала передо мной как страна без истории и историй. Первой книгой, которую я, только начавший читать, проглотил и потом снова и снова перечитывал, был «Том Сойер и Гекльберри Финн» Марка Твена. И здесь я также нашел эту радость жизни и готовность отдаться настоящему. Миссисипи Гекльберри Финна была мне ближе, чем Рейн и Мозель. ...
Назад в Германию, назад в страну, у которой есть своя собственная история лживых образов. Наверное, это первая страна в новой истории, которую так чудовищно совратили и обманули фальшивыми изображениями и ложью, что после двенадцатилетней диктатуры подобных демагогических изображений и историй здесь испытывают глубочайшее недоверие к своим собственным образам и историям. Я познал это, так сказать, дважды — ребенком, когда увлекся американскими образами и историями, и много позднее еще раз, когда в Германии заново стали создавать образы и рассказывать истории. Когда мы — если вы позволите мне так собирательно назвать режиссеров и сценаристов «нового немецкого кино» — захотели показать свои первые фильмы, ни один человек не захотел смотреть их. И только долгое время спустя, после того, как за рубежом признали этот феномен новой немецкой кинокультуры и отдали ему должное, и у нас стал постепенно появляться зритель, готовый вновь смотреть на образы и истории из Германии, смотреть из вакуума.
... Я знаю, что я упрощаю, но тем не менее хочу сказать, что по-прежнему, как и в послевоенное время экономического чуда, в Германии усердно трудятся и производят товары для всего мира, зато образы и истории, т.е. мифы и легенды, жизненное чувство и мечты импортируются. ... Я говорю о толпах туристов, которые со своими автоматическими фотоаппаратами и видеокамерами с самонаводящимся фокусом бродят по всему миру, никуда не приехав, нигде не побывав, пока они не просмотрят дома свои фотографии и видеопленки, чтобы задним числом все же удостовериться, что они «там были», что они что-то пережили, а значит, жили. Я говорю о немецком жизненном чувстве из вторых, третьих или четвертых рук.
Сегодня уже все равно трудно пережить что-то из первых рук. Ведь уже повсюду изображения и действительность из вторых рук. Изображения размножаются с захватывающей дух скоростью. Ничто не может их сдержать, никакая организация и никакой авторитет. В доисторические времена и довольно длительное время после этого они существовали только в качестве уникумов. Вначале на стене, в пещерах, затем на другой основе — такой, как дерево или холст, или на церковных стенах. Если кому-то хотелось посмотреть картины, то необходимо было либо обладать ими, либо самому поехать к ним. Затем появилось книгопечатание и вместе с ним распространение рисунков и гравюр, затем пришла фотография. Это был гигантский шаг. Взаимоотношения между изображением, копией и реальностью получили совершенно новую дефиницию. Но так как существовал негатив, то продолжала еще существовать и идея оригинала, с которого, однако, можно было изготовить любое количество копий. Впервые можно было увидеть людей и места без необходимости ради этого ехать куда-то. Кино логично продолжило это изобретение — картинки стали двигаться, они уже могли не только описывать ситуации, но и придумывать и рассказывать истории. Затем появилось телевидение и с ним новая идея «живьем» («life») принимать участие в событии, происходящем где-то далеко. Вспоминаю, как я впервые сидел перед телевизором, конечно, не у нас дома, а у своего друга, родители которого не разделяли опасений моих родителей относительно «ящика». Потом программ становилось все больше и больше — через антенну, по кабелю, потом через спутник. Тогда вы могли видеть только одну программу, сегодня, вероятно, десять или двадцать, а завтра — уже сто. К этому добавляются видеомагнитофоны и видеокамеры, с помощью которых каждый может создавать свое собственное телевидение. А еще компьютеры, видеоигры, теперь вскоре и «виртуальная реальность», а в ближайшем будущем цифровое изображение, когда окончательно погибнет сама идея оригинала, и каждая тысячная или миллионная копия будет идентична оригиналу, и когда уже не в таком далеком будущем ни одно изображение не сможет больше поддаваться проверке на «правдивость содержания». Короче, изображение все более отдаляется от действительности и уже не имеет к ней никакого отношения. Если вы оглянетесь на десять или двадцать лет, у вас закружится голова при мысли об экспансии и инфляции изображений. Конечно, это происходит во всем мире, но, возможно, особенно катастрофически в этой верящей изображениям и заполненной чужими образами немецкой стране. Переизбыток изображений приводит к потере реальности. Восстановить утраченную связь с реальностью в этой так мало что делающей для создания своей идентичности стране — вот задача, которую нужно решать.
Я возвращаюсь к тому, что меня «позвало назад на родину», к языку, к немецкому языку. И хотя мир изображений трещит по всем швам, и хотя изображения вследствие прогресса науки и техники становятся все более и более самостоятельными, так что они теперь уже выходят из-под контроля и в ближайшем будущем будут выходить еще больше, все же есть другая культура, противоположная культура, в которой ничто не изменилось и в которой ничто не изменится — пересказ историй, письмо и чтение, слово. Я немногому верю в Библии, но верю неистово в эту первую фразу : «В начале было слово». Не думаю, что когда-нибудь будет сказано: «В начале было изображение…» Слово останется.
Конечно, можно и слово использовать для глумления. Но наряду с рекламными текстами, выхолощенными лозунгами и бульварной прессой, всегда будут писатели.
Это существенно не изменилось от Гомера и Платона до Гёте или Кафки и по сей день. По-прежнему найдется кто-то, кто сядет и что-то напишет, и другие, которые сядут и прочтут это.
Ни одна из форм подавления не смогла когда-либо воспрепятствовать этому, никакое сожжение книг не смогло прервать этот непрерывный процесс. Среди всех фильмов мирового кинематографа моей самой любимой сценой являются заключительные кадры фильма Трюффо «451° по Фаренгейту». Эта научно-фантастическая сцена происходит в стране, где книги запрещены и чтение является преступлением. В палаточном городке живут прокаженные. Каждый из них является книгой: он выучил книгу наизусть и передает ее дальше. На длинном общем плане показаны эти бродящие «живые книги», каждый из которых цитирует на своем языке одну книгу. Из всех этих голосов рождается своего рода музыка, хор человечества.
И в этой стране Германии традиция повествования никогда не прерывалась, изображения здесь, в отличие от Америки, не могут больше создавать идентичность. Даже самая волнующая картина в немецкой послевоенной политике — коленопреклонение Вилли Брандта перед памятником жертвам гетто в Варшаве, недолго занимала воображение, недолго отбрасывала свой свет. Изображения здесь раз и навсегда дискредитированы. Зато у нас с давних пор оказывает свое воздействие слово. Не зря же говорят о народе поэтов и мыслителей.
Нашим спасением (некоторые слова нужно просто-напросто выкапывать из-под завалов**) в этой в настоящее время такой неблагополучной стране является наш немецкий язык. Он дифференцирован, точен, тонок, нежен, резок и осторожен одновременно. Он богат. Он единственное богатство в этой стране, которая полагает, что она богата, а в действительности — нет. Он — всё то, чем уже больше не является эта страна, чем она еще не стала вновь, чем она, может быть, никогда больше не станет.
Надеюсь, вы не будете строго судить за это выступление создателя изображений. Благодарю за внимание".